– Вот он!.. – Молитва кончена… Руки старика крепко стиснули ружьё, и он наклонился вперёд, страстно желая скорее увидеть убийцу его сына. Вот он!..
– Нельзя любить человека без того, чтоб не болело сердце… – пел всадник, вдруг вынырнувший из-за угловатого большого камня на повороте тропинки. Его конь медленно и ровно отбивал копытами и фыркал, тряся головой; густая грива взмётывалась вверх и снова тяжело падала на красивую выгнутую шею. Всадник сидел в седле ловко и небрежно. Он закинул голову вверх, смотрел в небо, где много звёзд сверкало ласково и ярко, и тихо пел, одной рукой держа повод, а другой отбивая такт по ножнам кинжала.
– Что ты плачешь, сердце? Давай-ка полюбим другую…
Старик смотрел, стиснув зубы и постепенно наводя ружьё на красивую, залитую лунным светом фигуру убийцы своего сына. Дикая радость давила ему сердце, хотелось закричать, броситься на него и кусать, рвать, мучить этого красавца, любимца женщин, такого смелого, гордого, сильного. Вано был такой же, как он.
– Э, вот ты как важно качаешься в седле! Погоди-ка немного. Ну, ближе, ближе!..
Проклятый!.. – шептал Максим.
А тот ехал и пел:
– А если и эта обманет, мы найдём себе третью…
Старик Максим кошкой выпрыгнул из-за камней на тропинку, прямо к голове лошади, и гаркнул, взбросив ружьё к плечу:
– Гамарджоба, Романоз! Что, попал, проклятый!..
Как подстреленный пулей, взвился на дыбы оглушённый и испуганный конь; дико крикнул всадник; камни из-под ног коня шумно покатились в пропасть, а за ними, жалобно заржав, сам конь и прижавшийся к его шее, крепко обвив её руками, Романоз.
Старик не успел спустить курка. Он отнял ружьё от плеча, дотронулся рукой до лба с нависшими на него густыми прядями волос и пошёл к краю тропинки. По крутому обрыву ещё катились камни, и среди их шороха был слышен тихий, болезненный полустон, полуржание коня. Луна и звёзды сияли всё так же покойно и ясно, хотя они всё это видели. На краю тропинки стоял старик Максим, опираясь на ружьё, и смотрел туда, вниз. Там было страшно темно. Из склона обрыва выступали острые углы камней, кое-где между ними росли тощие кусты, и потом всё это сливалось в один глубокий, бездонный мрак, – а из него тихо, тихо всплывал кверху полустон, полуржание коня. Из деревни доносился ропот речки, но теперь он был глух, – это его сдавила ночь; и больше нигде ничего не было слышно – ни звука.
– Вот и всё! – тихо сказал старик и вздохнул, вскинув ружьё на плечо. Потом он положил его на землю, встал на колени и громко проговорил:
– Благодарю тебя, боже, что ты не попустил меня замарать мои руки в поганой крови моего врага и сам наказал его, бросив туда – вниз! Он весь расшибся теперь.
Благодарю тебя, боже, господин мой!
И затем уже он пошёл вверх по тропинке в горы. Облитая мягким, серебряным светом луны, его высокая фигура была обаятельно красива, и гладкий ствол ружья холодно блестел. Старик покойно и бодро шагал с камня на камень и скоро пропал среди них.
Ещё немного позвучали его шаги, а потом и они пропали… И всё стало мертвенно тихо, а глухое ворчанье речки ещё более оттеняло эту тишину. Лучи луны упали на тропинку, пройдя сквозь ветви кизиля и цепкого держидерева, что росли меж камней, и от этого на камнях нарисовались кружевные тени; они ползали, точно живые, взад и вперёд по тропинке, чуть только ветер качал ветками… и вот, ещё раз, последний раз оттуда – из пропасти, до краёв наполненной мраком, – наверх, где мрак был не так густ, всплыл тихий звук… полустон, полуржание разбитого об острые камни коня.
– В Алёшки! В Алёшки!
Это кричат лодочники, перевозящие из Херсона кладь и людей в Алёшки – двенадцать вёрст по Днепру и извилистому, поросшему камышом притоку его, Конке.
– В Алёшки! В Алёшки!
Последние лучи солнца на минуту окрасили в пурпур вершины тополей на том берегу – против города, скользнули по быстрым волнам реки – и исчезли. Небо стало мутным. Мягкий, тонкий мрак вечера плыл из дали и нежно ложился на город, реку, деревья за ней, – а на городском берегу спешно убирали свой товар торговцы овощами.
Большие корзины ярко-красных помидоров вперемешку с тёмно-лиловыми бадражанами, зеленью петрушки, моркови быстро сносились торговцами в кучи; под ними обнажались грустные чёрные пятна земли; берег пустел; лодочники зазывали пассажиров; от берега то и дело отплывали лодки, полные людей и корзин; в воздухе носился говор, шум ударов вёслами по воде; одна за другой лодки терялись за поворотом реки, – и вместе с мраком на всё ложилась печать утомления.
В городе начинали зажигать огни, они вдруг и весело вспыхивали то там, то тут, – и в небе одна за другой разгорались звёзды.
На берегу почти убрались; ещё несколько тёмных фигур торопливо бегали взад и вперёд, но вот и они исчезли, точно проглоченные мраком.
Четверо лодочников остались без работы. Трое из них сидели в лодке – один на корме, двое других посреди лодки, на скамейке, лицом к реке. Они пели что-то задумчиво и нехотя… Один пел, другой в это время молчал, а когда первый умолкал, иногда обрывая песню на полуноте, второй подхватывал звук и продолжал петь, тихо и меланхолично, и так же странно и устало переставал; а пел снова первый, и песня вилась мягкой, непрерывной лентой над холодно блестевшими матовой сталью волнами реки, и волны, плескаясь о берег, сонно вторили ей.
Третий, тот, что сидел на корме, закурил папиросу. Её огонёк то вспыхивал, то угасал, и когда он вспыхивал, то освещал толстый красный нос, угреватые щёки и густые рыжие усы курившего.
Четвёртый стоял на берегу в стороне от них, опираясь на весло, и смотрел на город. Фонарщик вынырнул из тьмы и быстро зажёг фонарь; полоса света упала прямо на фигуру лодочника. Это был низенький, коренастый человек лет сорока пяти, с толстыми руками, голыми по локоть, в красной рубахе с расстёгнутым воротом, открывавшим волосатое, сильное тело; на голове у него была надета старая соломенная шляпа, и из-под её оборванных полей он зорко смотрел в улицу, уходившую далеко в город и бедно освещённую.